Павел Арсеньев Литература факта высказывания: об одном незамеченном прагматическом повороте

Блок Что говорение хочет сказать: прагматика художественного дискурса

(Также опубликовано на academia.edu)


 

Ключевые слова: прагматика, литература факта, логический позитивизм, Третьяков, Витгенштейн, нарратология, теория авангарда, формализм, теория высказывания

Раннесоветский проект Литературы факта (далее – ЛФ) часто связывают с русскоязычной философией языка, в котором привилегированным положением отличалось имя, в парадигме которого мыслился всякий лингвистический объект. Однако если искать аналогии ЛФ с философско-лингвистическими доктринами, то не с безнадежно пронизанным магическим отношением к языку имяславием, а с проектом логического позитивизма, связанного с такими именами, как Рассел и Витгенштейн. Проект логического позитивизма, хотя и отдавал дань категории имени собственного, прежде всего, отдавал себе отчет в синтаксической структуре реальности, стремясь установить прямые корреляции между атомарными фактами и атомарными утверждениями[1]. ЛФ, в свою очередь, постулировала столь же строгое и аскетическое понимание языка, стремясь изгнать как фигуральные, так и нарративные вольности из описания социалистического строительства. При такой установке факты, которые должны были фиксировать авторы-производственники, рисковали почти не отличаться от тех искусственных пропозиций, которыми знаменит логический позитивизм: «Cat sat on a mat», «Современный король Франции лыс» и т.д.[2] Жизнь строилась практически с нуля, с атомарного уровня, и вместе с новым человеком создавался новый язык, который тоже должен был быть пересоздан на атомарном уровне. Он не мог заимствовать из предыдущей – буржуазной – эпохи ни расхожие фразы, ни идиоматические выражения, ни – тем более – литературные приемы, так как во всем этом таится отжившая идеология.

Должна ли старая идеология быть заменена новой или должно (и, главное, возможно) отказаться от всякой вообще?[3] Редакция «Нового ЛЕФа» колебалась в ответе на этот вопрос, и это связано с политическим и эпистемологическим расколом внутри самого Левого фронта искусств: по мнению одних (Третьяков, Чужак), литература, как одна из идеологических форм, может и должна быть преодолена полностью и заменена чем-то вроде всеобщей коммуникативной сети по образцу современных социальных сетей, где письмо будет равно принадлежать всем и носить исключительно утилитарный характер. По мнению других (Шкловский, Брик), никуда за пределы логики циклической эволюции эстетических форм выйти невозможно и можно только использовать давление «внелитературных рядов» (Эйхенбаум, Тынянов), позволяющее разработать потенциал «нейтрального письма». Будь то новый литературный стиль или радикальный проект переустройства коммуникации, ЛЕФ понимал слово как вполне подходящий инструмент для фиксации фактов.

Согласно классической философии знака от Мальбранша до Школы идеологов, внешний мир доступен нам только посредством знаков, к которым мы вынуждены прибегать как к единственному способу представления, но в то же время от которых должны абстрагироваться, чтобы достигнуть представляемой ими вещи. Словом, мы должны относиться к знакам как будто их нет. Знак должен одновременно присутствовать и отсутствовать, чтобы представлять (вещь).

Если же надолго задерживаться на самих знаках (как это практиковали футуристы и концептуализировали в требовании «продлить восприятие вещи» формалисты), они рискуют оттянуть внимание на себя, перестать представлять реальность и обнаружить себя в качестве самоценного ее фрагмента. Если знак будет слишком представлен сам по себе, он скроет вещь.

Итак, знак двойственен – он прозрачен и нет, он открывает доступ к вещам и одновременно рискует заслонять их, он всегда представляет нечто отличное от себя (будь то реальное или идеальное), но всегда присутствует еще и сам – на этой осцилляции и основана его репрезентативная способность. Для классиков даже мысль является знаком, поскольку обладает содержанием, с которым находится в столь же двузначных отношениях, колеблясь от представляемого к самому факту представления. Согласно Декарту, мы никогда не мыслим только содержание, но также всегда и сам факт мысли, что определяет само наше существование.

Репрезентативные потенции языка для классической философии знака не конфликтуют с его рефлексивностью, но определяются этой характеристикой – наличием не только мыслимого, но и акта мышления, не только содержания, но и акта высказывания, не только фиксируемых фактов, но и самого факта фиксации. Потенциальная самообращенность языка, таким образом, прекрасно уживается с его актуальной референциальностью. Знак не может быть абсолютно прозрачным, чтобы не перестать при этом быть знаком, но еще меньше он может функционировать, становясь совершенно непрозрачным.

Так было для классической философии знака. Но начиная с Рассела и Гуссерля и объявленной ими войны «психологизму», (мыслимое) содержание и акт (мышления) радикально разделяются: первое целиком отходит под юрисдикцию логики как чистой науки, второе – становится заложником психологии или даже психофизиологии, в результате чего и возникают две позитивистские утопии[4]: акт мышления подчиняется научному позитивизму, а содержание мышления – логическому позитивизму. ЛФ оказывается заложницей этого же позитивистского сценария, являя своего рода проект литературного позитивизма[5]. Если даже разночинную литературу с ее функцией «совести общества» при желании можно ассоциировать с рефлексивной моделью высказывания, то наследующая натуральной школе ЛФ оказывается скорее аналогом расселовской обсессии закрепления языка за реальностью, пусть даже в самых примитивных формулировках. Объекты мысли вместе с регулирующими их правилами отрываются не только от психологического субъекта (ЛФ тоже выступает против психологизма в литературе), но и от категории субъективности вообще, содержание мысли или высказывания начинает существовать независимо от контекста высказывания и предшествовать субъекту, как Америка – Колубму.

Субъектность и зависимость содержания высказывания от акта переоткрывается так называемым «новым анализом» после войны. Только после преодоления фобии рефлексивности внутри самой аналитической философии высказывание начинает мыслиться как дискурсивное событие или речевой акт (того или иного типа), существенным образом определяющий содержание [Остин 1986]. Такая рефлексивность знака уже отнюдь не рискует затмить собой объект, но напротив – уточняет модальность, без которой рискует остаться недоопределенным и самое общее значение высказывания [Récanati 1979]. Металингвистичность больше не умаляет референциальность, но дает ей более твердые основания, опрокидывая высказывания в конкретную ситуацию общения. С переоткрытием этого измерения высказывания акцент в лингвистике и философии языка был значительно смещен с семантики на прагматику, а впоследствии сходные «прагматические повороты» происходят и в методологии исторической науки и в других гуманитарных дисциплинах. Но особенно примечательно, что этот прагматический поворот был предсказан той самой Литературой факта, которая, казалось, под давлением политической страсти обращалась к совершенно нерефлексивной модели (литературного) высказывания.

Задолго до понятия «языковых игр» и «языковых каркасов» во вступительной статье Первого сборника материалов работников ЛЕФа «Писательская памятка» Николай Чужак пишет:

 

Первое – решительная переустановка всей новой подлинно советской литературы на действенность. <…> Второе – полная конкретизация литературы. Никаких «вообще». Долой бесплотность, беспредметность, абстракцию. Все вещи именуются собственными именами и научно классифицируются. <…> Третье – перенесение центра внимания литературы с человеческих переживаний на организацию общества [Литература факта 2000: 21].

 

Уже из этих строк можно заключить, что стратегическое значение придавалось не только и не столько стилистическому («конкретизация») и тематическому («перенесение центра внимания») измерениям, сколько лингвопрагматическому измерению «переустановки всей <…> литературы на действенность».

Прежде всего, это подразумевало пересмотр позиции высказывающегося субъекта – не только в контексте общественных отношений, но и в аналитической структуре высказывания. Эта новая позиция – позиция не «отобразителя, но деятеля культурной революции» – аналогична типу выражений, не описывающих реальность, но воздействующих на нее.

Усилия авторов, эксплуатирующих революционную тематику и даже экспериментирующих с формой, представляется ЛЕФам недостаточным постольку, «поскольку [те] только наблюдают, но не участвуют в строении жизни» [Литература факта 2000: 16]. Из этой цитаты должно стать понятно, что одной тематической и стилистической верности революции недостаточно, должно присягнуть ей конкретным делом, формой жизни.

«Скрещиваться с материалом» [Шкловский 1926: 84], как это предлагал Шкловский, уже недостаточно: писателей необходимо не просто посылать в колхоз для отвлеченного наблюдения, но сделать их полноправными участниками производственного процесса: «Писателям в колхозе не давалось никаких деловых поручений (у них не создавалось никакой другой профессии кроме писательской)»[6] – именно эта традиционная отделенность от практики делала из них писателей, т.е. всего лишь писателей.

Таким образом, развивая свою программу литературной вовлеченности, чем дальше, тем больше теоретики ЛФ признают, что факты – вещь сомнительная, просто представлять их «как они есть» идеологически двусмысленно. «Для нас фактовиков, не может быть фактов как таковых» [Литература факта 2000: 282], – провозглашает в 1929 году Третьяков то, что могло бы стать лозунгом прагматической философии языка. Однако он констатирует не просто пресловутые деформационные свойства языка в деле «отражения реальности», но и неизбежный парадокс вовлечения в практику производства фактов при их описании. «Человек не только видит дефект, он уже задумывается над этим дефектом и делает предложение, как его устранить» [Литература факта 2000: 223], тем самым приближаясь к пониманию литературной версии языка-как-действия. ЛФ отказывается от объективистской эпистемологии языка, но не от своей мечты о введении фактов в литературу. Раз не существует фактов, которые можно беспристрастно фиксировать, значит, их нужно фабриковать, с одной стороны, путем непосредственного участия фактографа в производстве, с другой – с помощью специальной риторической техники самообращенного высказывания.

Наряду с лефовским призывом «На колхозы!» и намерением радикально преобразовать институциональное устройство литературы интересным представляется та прагматическая философия литературного языка, которая этот призыв сопровождала. По нашему мнению, в ней теоретиками ЛЕФа высказывание было осмыслено как коммуникативное событие, которое либо обнаруживает свою спекулятивную природу, совершая нечто вроде иллокутивного самоубийства[7], либо сближается в своей (вытесняемой) прагматике с языком власти. Именно поэтому в поздние годы своего существования ЛФ «отказывается от апелляции к “естественному порядку вещей”: формулируя определенное сообщение, она одновременно демистифицирует его, обнажает его языковую природу и напоминает о существовании зазора между порядком вещей и порядком знаков» [Фоменко 2007: 164].

Несмотря на то что в словосочетаниях вроде «мобилизация фактов» принято видеть начальную точку движения к обскурантистскому языку советской бюрократии, в такой лингвопрагматической установке как раз кроется своеобразная техника безопасности языковой репрезентации. Отказ от натурализации высказываемого (l’énoncé), с одной стороны, и объективация факта высказывания (l’énonciation), с другой, если и позволяют говорить о пропаганде, то не о «затушевывающей, а вскрывающей приемы воздействия» [Арватов 1925: 3]. Объектом литературы, по мнению Третьякова, должна была стать вещь, изменяемая усилием человека, а само слово – вмешательством в мир, и в этом слышится узнаваемый утопизм 1920-х годов. Но не может ли быть так, что вещью, преобразуемой усилием человека, по мнению бывшего футуриста, является речевая вещь, а первичной реальностью литературы является сам факт высказывания, акцентирование которого и будет чаемой формой вмешательства слова в мир?

Во всяком документалистском предприятии взаимодействуют референциальное доверие и сознание языковой непроницаемости, постоянно друг к другу примешиваясь. Когда «факты языка» становятся вровень с фактами, высказываемыми в языке, оказывается возможна практика высказывания, имеющая на месте истины референта – уже не просто языковое пятно слова-как-такового[8], но жест прагматической самообращенности, акцентирование самой ситуации высказывания. Литературу факта тогда стоит понимать не как отражение наличной и независимой от высказывающегося реальности, но как спецификацию самой этой дискурсивной фактуры. Такое самовитое высказывание подразумевает указание, которое призвано не замещать языковую реальность и не ограничиваться ею[9], но делать видимым саму ситуацию говорения, подвергая остранению саму процедуру литературного высказывания[10] (включая его самые различные производственные регионы – материальность знака, самообращенность письма или рефлексию литературного быта).

Если авангард работал с концептом «вещи», т.е. с чрезвычайной непрозрачностью знака, а (соц)реализм – с «правдой»/«жизнью», т.е., напротив, аномально прозрачным знаком (в чем и те, и другие упускали то, что знак может одновременно и быть обращенным на себя, и нечто представлять), то в литературе факта (и производственном искусстве в целом) происходит синтез самообращенной и транзитивной перспектив. Литература жизнестроения – это не репрезентация реальности, а самоценный акт, имеющий своей целью все же некоторые действия в реальности, «совершенные при помощи слов».

Так, от раннего экзотизирущего видения Третьяков приходит к факту и «нормальному взгляду на вещи», но впоследствии он переживает не менее существенный переход от литературного позитивизма к прагматическому повороту, постепенно сдвигаясь от литературы факта к литературе факта высказывания, в которой будет предъявлен проект самокритики литературного высказывания, одновременно преследующий документальные и саморефлексивные цели.

 

Авангард как самокритика искусства

 

Для того чтобы прояснить, как конкретно эта трансформация происходит в ЛФ, мы обратимся к двум теоретическим программам авангардного искусства.

Автор первой из них, Питер Бюргер, говорит об интенции произведения, не равной авторскому намерению воздействия и действующей не самостоятельно, но только в рамках института искусства [Бюргер 2014]. Практическая неэффективность искусства в отношении декларируемых им на уровне содержания целей укоренена в автономном статусе искусства в буржуазном обществе. Этот статус, даруемый институтом, задает прагматическую рамку, в которой, однако, вообще и становится возможным производство и восприятие отдельных произведений. Говорить о преодолении этой неэффективности можно будет, только когда состоится полное выделение феномена искусства в эстетизме, в котором высокая степень сознательности в использовании художественных средств со стороны эстетики производства оборачивается установкой на сенсибилизацию на полюсе эстетики рецепции (ср. с «обнажением приема» и «продлением восприятия вещи» в формализме).

Исторический авангард, находящийся в гегелевских отношениях снятия-преодоления (Aufhebung) с эстетизмом, выступает против автономного аппарата распространения и автономного статуса произведения. Чтобы объяснить отношение авангарда к эстетизму, П. Бюргер предлагает аналогию с сюжетом самокритики института религии у Маркса. Такой же призыв перевести теоретические штыки с критики определенных представлений на критику самого института, какой имел место в истории религии, возможен и в случае художественных войн. Если теоретики французского классицизма критикуют барочную драму внутри института театра, то самокритикой института искусства можно назвать авангардную критику, которая целит не в предыдущие стили, но в сам институт (каким он сложился в своем материальном аппарате производства и распространения, а также господствующих практиках рецепции). Точно так же в своей программной статье «Автор как производитель» Вальтер Беньямин призывает трансформировать в социалистическом духе не только содержание, но и сам аппарат искусства – изобретая такие демократические формы производства и дистрибуции произведений, которые позволяли бы «врастать в авторство» все большему числу людей по ту сторону функционального модуса автономии [Беньямин 2010].

Бюргер, впрочем, показывает, что Беньямин выводит возможность самокритики искусства полностью из изменений техники (вос)производства и дистрибуции, но эта объяснительная модель привилегирует производственно-технические мощности в ущерб художественному разуму. Именно поэтому она с трудом переносится с кино на такие «низкотехнологические» художественные производства, как литература, в медиалогической истории которой почти невозможно обнаружить техническую инновацию средств записи, сопоставимую по воздействию на художественную систему с появлением фотографии в судьбе живописи. Между тем, авангардные изобретения и самокритика института в литературе, очевидным образом, возможны. Возможно, в качестве такой – технически понятой – инновации можно рассмотреть медиальную эмуляцию изобретения Дагера–Ньепса в литературе – фактографию, т.е. литературу факта.

ЛФ как самокритика литературы становится возможна только после того, как любые содержания уходят и литература сосредотачивается на стремлении к автономной форме: как, например, это происходит в заумных опытах футуристов и манифестации самовитого – т. е. автономного в отношении референциальных обязательств – слова. Это острое внимание к самому медиуму письма и, вследствие этого, к самим средствам производства становится двигателем самосознания в литературе и инструментом трансформации реальности литературного быта.

Таким образом, требование литературного авангарда лежит не в области реставрации «общественно важного» содержания литературы, но в изобретении иного функционального модуса, новой прагматики высказывания. Эстетизм посредством нетранзитивности формы сделал очевидным факт изолированности искусства от жизненной практики, и такое совпадение характера произведения и его институционального статуса логически предшествует тем прагматическим моделям, которые будут задействованы в литературе факта высказывания. Авангард также критически относится к наличной практической целерациональности, но – в отличие от эстетизма – не ограничивается манифестацией и обороной автономии, а выкликает в самой практике снятия искусства новую жизненную практику.

Возвращаясь от эстетической теории к поэтике литературы, необходимо показать, как эта авангардистская программа самокритики искусства работает на уровне фикционально-нарративного устройства высказывания.

Как известно, ранний редукционистский формализм лучше всего работал на материале заумной поэзии, а в случае прозы самым типичным произведением Шкловский называл «Жизнь и мнения Тристрама Шенди…». Это позволяет сказать, что русский формализм является той самой необходимой стадией самосознания искусства, которая предшествует самокритике в авангарде.

Если формализм склонен скорее к обнажению вымышленности и тем самым акта складывания сюжета, то ЛФ декларирует необходимость избавления от вымысла и его традиционных эффектов в пользу представления материала. Агитация против фабульного вымысла и за «фактизацию» сюжета должна была приводить к двум сложно сочетаемым результатам – сохранению-документальным материала и становлению-заметным факта его представления – таково подспудное противоречие фактографической репрезентации, должной прийти на смену фикциональной.

Дело в том, что документальная фабула и фактизированный сюжет уже существовали в литературе, но по отдельности и в известной взаимоисключенности: претендуя на правдоподобное изложение, необходимо отказаться от сюжетных манипуляций, если же тематизируется прихотливость сюжетного развертывания и обнажается сама произвольность рассказывания, фабульный материал теряет свойство достоверности. Кроме того, эти уровни различались грамматикой глагольного времени: фабульные события излагаются в претерите, сюжетные ремарки – в презенсе («Сейчас, когда я вам рассказываю, как нечто произошло некогда с этими персонажами…»).

Собственно, маркером традиционного вымысла служит такая комбинация, когда среда рассказывания (сюжет) становится прозрачной и история (фабула) рассказывается как бы сама собой. Авторы производственной литературы могли бы сказать, что в данном случае предмет избавляется от (истории) своего изготовления. Модернистская литература диалектически отвечает на это тематизацией самой непрозрачности среды рассказывания, призванной еще раз показать референциальную иллюзорность рассказываемого.

Нарративно-фикциональной новацией фактографии, согласно фундаментальному исследованию А. Аванесяна и А. Хенниг «Поэтика настоящего времени», стал отказ от грамматического претерита на уровне фабулы и распространение сюжетного презенса на все пространство высказывания [Аванесян, Хенниг 2014]. Если фактизация сюжета уже происходила в модернистских экспериментах, но делалось это ценой размывания фабулы, то фактография претендует на удержание акцента на акте повествования при столь же сильном акценте на документальной природе содержания повествования. Это короткое замыкание нарративно-фикциональных режимов, совпадение акта и содержания и позволяет развернуть институциональную самокритику литературы.

Так, к примеру, в своем тексте «Люди одного костра» Сергей Третьяков вместо повествования о вымышленном мире персонажей обсуждает[11] фактический мир окружающих его реальных людей [Третъяков 1962]. Все дело, однако, в том, что это мир таких же писателей и журналистов, литературный быт, в котором и складываются повествования. Чтобы говорить только о документально известном, обсуждаемом мире и одновременно тематизировать среду, в которой производятся повествования, фактографии ничего не остается, как принять автореференциальный характер (описания литературного быта) и стать не просто литературой факта, но литературой факта высказывания.

Таким образом, ЛФ, призывающая к отказу от вымысла и разрабатывающая технику бессюжетной прозы, в действительности подразумевает скорее избавление от фабулы, оставляющее нас наедине с сюжетом, замкнутым на самом себе. Бесфабульность и авторефлексивность литературной коммуникации взаимно определены, т.е. тематизация процедур сюжета идет рука об руку с (само)критикой (до сих пор существовавшей) литературной практики.

Делает эту практику авангардной и отличает от эстетизма то, что на этом Третьяков не останавливается, и выступает против недостаточности (модернистского) обнажения литературных средств, и ратует за оперативную литературу вмешательства в действительность – и тем самым за новую (писательскую, жизненную etc.) практику, как и определяет авангардистскую повестку П. Бюргер. Критика вымысла в конечном счете нацелена на практику. После того как такое самоотносящееся повествование может гарантировать, что вымысел не возникнет и читатель никуда не перенесется, можно рассчитывать, что он получает шанс трансформировать свою собственную жизненную практику.

 

Пересмотренный формализм

 

Ханзен-Лёве называет «поворот формалистов к проблемам литературного быта или, шире говоря, к вопросам прагматики <…> последовательной сменой в парадигме научной теории (Paradigmawechsel по Куну)»[12] и определяет «критику как важнейший фактор в перформативной реализации художественного произведения», а литературный быт как «коммуникативное пространство, где происходят конкретные художественно-эстетические процессы высказывания и восприятия. <…> Для такой реконструкции действительности или, вернее, действия произведения надо знать законы передачи и резонирования определенных прагматических ситуаций» [Hansen-Löve 1985: 92].

Таким образом, Ханзен-Лёве вменяет интерес «к вопросам прагматики» уже формалистам. Однако тот факт, что они интересовались устройством «коммутирующих» функций различных литературных институций (передачи, распределения, истолкования, пропаганды, как, например, издательства, кружки и салоны), еще не говорит о том, что они были готовы понимать и само произведение овнешненно, как прагматическое образование, пусть не каузально, но, во всяком случае, оперативно связанное со стихийно возникшей ситуацией высказывания. Все эти прагматические обстоятельства, и в особенности социальная инфраструктура литературного быта, для формалистов – все еще «катализаторы» независимо и до них создаваемых литературных вещей, а эстетическая функция объективирует все остальные «приемы» коммуникации или прагматические функции, но никогда не объективируется ими.

Именно фактография впервые делает предметом литературной коммуникации не готовые литературные вещи, но конситуативные отношения, возникающие между актом и содержанием высказывания. Как отмечает Ханзен-Лёве, «проблема соотношения “фактов” и “методов” в рамках теории литературного быта резко обостряется. <…> Для позитивистского фактографа или “историка” существуют “только факты” <…>. Для бытолога <…> существуют “заданные” явления, которые фигурируют не только символически или иконически в определенных парадигмах, но и индексикально в прагматической области» [Hansen-Löve 1985: 101]. Очевидно, что таким бытологом, познавшим всю относительность «литературного факта» в диахронической перспективе, можно назвать Ю. Тынянова[13]. Но кто мог бы столь же «индексально и прагматически» понимать факт литературного высказывания в синхронической ситуации, балансируя на грани повествующего о фактах и являющего один из его примеров? В конце своей статьи Ханзен-Лёве оговаривается, что «в связи с этими вопросами и следует понимать проблемы “литературы факта” в 20-е годы, с которой более или менее прямо соотнесена теория литературного быта формалистов. Концепцию “фактографизма” <…> можно понимать как перенесение проблематики “историзма” на уровень так называемой современности» [Hansen-Löve 1985: 102].

«Для нас, фактовиков, не может быть фактов как таковых», – пишет С. Третьяков в последнем выпуске «Нового ЛЕФа», после которого редакционный союз формалистов и фактографов окончательно распадется [Литература факта 2000: 282]. Ведь если происходит отказ от «фактов как таковых» (в которых легко узнается «слово как таковое») и мы действуем «индексально в прагматической области», то наша единственная оперативная реальность – практика снятия искусства в актах институциональной самокритики литературы.

 

Марк Вайнштейн в статье «Опыт прочтения “Литературы факта” (1929) с точки зрения поэтики» также стремится произвести пересмотр в исследованиях ЛФ и вместо обычно привлекаемого метода социологии литературы рассмотреть саму поэтику факта [Weinstein 2001]. Проблема, однако, в том, что ЛФ представляет собой объект, который сопротивляется такой оптике, является таким литературным фактом, который сдвигает сам метод описания поэтики, сменяя его или, во всяком случае, осложняя прагматическим измерением: касательно нее нужно ставить вопрос не «Как сделана ЛФ?», но «Как действует ЛФ (в том числе на наше понимание литературы)?».

Вайнштейн выделяет три версии того, что может скрываться за словосочетанием «литература факта» (и в известной степени имело место в различных авторских версиях):

1) литература нового, еще не эстетизированного объекта (повседневности),

2) нехудожественное документальное письмо, метод которого под давлением неэстетизируемого материала призван заместить литературу,

3) литература нового литературного факта [Weinstein 2001: 750].

Вопрос в определении сущности ЛФ зависит от того, насколько новизна материала деформирует литературный способ обращения с ним – происходит ли смещение всегда очень гибких границ эстетики, переключение с художественного на документальное письмо (тоже не лишенное рекурсии и зачастую декларирующее смерть литературы, но продолжающее пользоваться ее категориями), или, напротив, происходит эстетическая деформация материала, или даже само социальное задание описания факта обнаруживает в себе художественное целеполагание. Уже здесь видно, что в самом названии движения сохраняется нестабильность и напряжение, не позволяющие понять, идет ли в каждом случае речь о приоритете материала или приоритете оптики – о литературе, порождаемой под напором факта, или о фактах, рожденных литературной нуждой обновления и саморефлексии.

Собственно, главный аргумент Вайнштейна адресуется тому смещению, которое пережило само понятие материала. Избавленное от всякого эссенциализма уже у футуристов и ранних формалистов (вещь) и не противопоставленное литературной обработке, но составляющее с формой динамическую пару («Нет материала вне конструкции», Тынянов), в фактографии это понятие, по мнению исследователя, переживает фетишизацию (факт). Границы можно провести, однако, и иначе. Если футуристы и акмеисты рассчитывали добиться вещности (ощутимости) вербального материала, формалисты – выделить объективные критерии литературности, то очевидно, что и лефовский факт родом из этой же парадигмы, которую Вайнштейн называет позитивистской (а эпоху – одолеваемой страстью к позитивному знанию) [Weinstein 2001: 757].

Тыняновский же литературный факт оказывается уже производной читательского восприятия и суждения, то есть сущностью вполне номиналистической и релятивной[14], способной переместить с периферии в центр вещи вполне произвольные, «мелочи». Именно этот оперативный пример становления «низких» жанров литературным фактом и был, по мнению Вайнштейна, гипостазирован лефовцами в правило, согласно которому все периферийное, необработанное, документальное имеет отложенное право стать полноценной литературой по той же тыняновской лицензии. Это позволяет Вайнштейну иронически называть ЛФ литературой литературного факта (littérature du fait littéraire), то есть программой, существующей как бы в фарватере одной статьи Тынянова, к тому же неправильно понятой [Weinstein 2001: 758]. В доказательство оппортунизма фактовиков Вайнштейн приводит цитаты, Шкловский оказывается фактографом только потому, что «говорит только о том, как он возится с автомобилями, с теорией сюжета», а Третьяков и вовсе констатирует: «…действующие лица этого романа [современности], его писатели и его читатели — мы сами»[15].

Что, однако, здесь упускает исследователь, так это производственный характер самой литературы и производственные отношения в области высказывания, открытые ЛФ и позволяющие отказаться от жесткого разделения между референциальностью факта и самообращенностью высказывания. Если «заданные явления» существуют в том числе и даже прежде всего в прагматической области литературного быта, то само (литературное) высказывание является таким динамическим фактом, который заслуживает (само)анализа и (само)критики. И тогда литература факта (высказывания) уже не кажется ни наивной формой документализма, ни спекулятивной формой литературного обоснования, но предстает новой моделью прагматики литературы. Если понимать письмо материалистически, не обязывает ли это нас говорить о фактах литературного производства, а также его проблемах, без отрыва от «повествовательного конвейера»? Не пытаться сконструировать производственный взгляд на вещи, производством которых мы никогда по-настоящему не занимались (пока продолжали заниматься литературой), но увидеть нашу собственную писательскую практику как производственную, как один из фронтов политической борьбы – не на уровне референции, но на уровне политики высказывания?

В такой, одновременно документальной и самообращенной, модели литературы факта высказывания авторы и читатели не только утрачивают различие между собой – в силу чаемой институциональной трансформации[16], но и действительно оказываются персонажами оперативно создаваемого «эпоса нашей эпохи» – в силу уже описанного нарративно-фикционального сдвига. В полном соответствии с тем, как вследствие модернистской фактизации сюжета и удерживающей ее фактографической документализации фабулы между планом повествования и планом повествуемого происходит короткое замыкание, оперативный повествователь Третьяков осаждаем происходящими-тут-же документальными фабульными событиями (принимая «участие в жизни самого материала» [Tretjakow 1931], а читатели его очерков в свою очередь вбираются фабулой и разделяют с автором обязанности по развитию сюжета.

 

Документализм оперативного дейксиса

 

Если что-то и скрепляет проект литературы факта (высказывания) на протяжении всей ее эволюции и всех ее авторских разновидностей, то это та – одновременно аналитическая и институциональная – подрывная программа, которая началась с вопроса «Как быть писателем?» и вела через расшатывание институционального субстрата литературы к радикальной депрофессионализации писательства. В то же самое время, стремясь совершить коперниканский переворот в устройстве повествования и сделать его объектно ориентированным («биография вещи»), она пришла к технике, основанной на прагматической самообращенности высказывания.

Антилитературный лозунг «против выдумки и красивости» был не просто политически мотивированной кампанией по истреблению литературных тропов, но радикальной эпистемологической ставкой. Главный тезис ЛФ, в сущности, сходен с соссюровским: нет никакой гарантированной связи между (литературным) словом и миром. Призывая отказаться от фетишизма «работы над словом», теоретики фактографии стремились не столько пробиться к референции, сколько показать, что и поэтическая выделка языка равно промахивается мимо будущего коммуникации. Новый режим действенности (литературного) слова по отношению к реальности – в практике оперативной фактографии. Зацепить язык за мир с помощью звукоподражания и словотворчества невозможно, но понятно, ответом на какой кризис является эта модернистская практика: реалистический мимесис лжет (заимствуя описание реальности у идеологии), поэтому должна возникнуть ономатопея как радикально отличный принцип репрезентации, отменяющий традиционное отражение, если угодно, как технология радикальной языковой праздности[17]. Но и модернистский мимесис недоговаривает, сосредоточиваясь на тематизации языковой поверхности, в ответ на что и возникает ЛФ, работающая уже не только с «правдой жизни» или «фактами самого языка», но с гибридными фактами по-новому понятой оперативно-семиотической реальности. Это не возвращение к домодернистскому реализму, но практика реалистического письма, пережившего и впитавшего модернистскую революцию языкового пятна и являющего некий документализм дейксиса. Если теоретизировать практику позднего Третьякова, то все, что мы можем делать с фактами – так, чтобы не деформировать и не натурализовать их, это просто указывать на них. Никак не оговаривать материал, п(е)редавая инаковость «своими словами», но и никак не подражать фактам в языковой фактуре, пытаясь говорить «на ее собственном языке». По необходимости такими фактами оказываются факты высказывания, растворенные в институциональной действительности литературы.

Вместе с тем, при минимальном опосредовании референта дейктическая операция всегда вовлекает его в ситуацию высказывания, а высказыающегся, напротив, делает частью повествуемого мира, что и позволяет назвать такую практику не просто описательной, но оперативной или операторной. Ведь вопрос фиксации фактов касается не только возможностей корректного языкового описания, но и того, как та или иная версия устройства дискурсивного аппарата конституирует нашу способность действовать. Речь уже не только о литературной оккупации материала, но и о колонизированности нас самих романным репертуаром действий и высказываний.

По аналогии с будущим открытием Витгенштейна, пока язык не «бездельничает»[18], а погружен в практику (в особенности социалистического строительства – по версии ЛФ), проблемы разрыва между языком и реальностью не возникает, коммутация между ними осуществляется в самих сшивающих действиях рабкора-фактографа. Подобная проблема возникает, только когда факт начинает рассматриваться изолированно, а знак – онтологизируется.

Сегодня эта программа находится в ситуации неравномерной реализованности: если соответствующая техника высказывания периодически становится способом действия в экспериментальной литературе, последняя не может рассчитывать на «активное вмешательство в ткань самой жизни»; проект же институциональной критики, имеющий целью переустройство производственного аппарата, реализуется только в современном искусстве, тогда как литературной практике остается неведом. Несмотря на предвосхищенные ЛФ постиндустриальные смеси действия и документации, объекта и сети, труда и досуга, мы снова поставлены современной литературной ситуацией перед редукционистским выбором верности «реальности» или «языку».

 

 

БИБЛИОГРАФИЯ / REFERENCES

[Арватов 1925] – Арватов Б. Агит-кино и кино-глаз // Кино-журнал А.Р.К. 1925. № 8. С. 3. (Arvatov B. Agit-kino i kino-glaz. Moscow, 1925.)

[Аванесян, Хенниг 2014] – Аванесян А., Хенниг А. Поэтика настоящего времени / Пер. с нем. Б. Скуратова. М.: РГГУ, 2014.

[Бенвенист 1974] – Бенвенист Э. Общая лингвистика. М.: Прогресс, 1974.

[Беньямин 2010] – Беньямин В. Автор как производитель / Пер. с нем. Б. Скуратова, И. Чубарова // Логос. Философско-литературный журнал. 2010. №4. С. 122–142.

[Бюргер 2014] – Бюргер П. Теория авангарда / Пер. с нем. С. Ташкенова. М.: V-A-C press, 2014.

[Вендлер 1985] – Вендлер З. Иллокутивное самоубийство // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XVI. М., 1985.

[Витгенштейн 1994] — Витгенштейн Л. Философские исследования / Пер. с нем. М. С. Козловой, А. Ю. Асеева // Витгенштейн Л. Философские работы. Часть I. М.: Гнозис, 1994. С. 75–319.

[Витгенштейн 2005] — Витгенштейн Л. Логико-философский трактат // Витгенштейн Л. Избранные работы / Пер. с нем. и англ. В. Руднева. М.: Издательский дом «Территория будущего», 2005.

[де Дюв 2015] – де Дюв Т. Артефакт / Пер. с франц. П. Арсеньева // Транслит. Литературно-критический альманах. № 17. Литературный позитивизм / Ред. П. Арсеньев. СПб., 2015. С. 24–47.

[Литература факта 2000] – Литература факта: Первый сборник материалов работников ЛЕФа / Ред. Н. Ф. Чужак. М.: Захаров, 2000.

[Остин 1986] – Остин Дж. Л. Слово как действие // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XVII. М., 1986.

[Серио 2012] – Серио П. Почему Бахтин – не Пешё? Об одном большом недоразумении по поводу анализа дискурса // Язык, коммуникация и социальная среда. №10. Воронеж, 2012. С. 8–21.

[Транслит 2015] – Транслит. Литературно-критический альманах. № 17. Литературный позитивизм / Ред. П. Арсеньев. СПб., 2015.

[Третьяков 1962] – Третьяков С. М. Дэн Ши-Хуа, Люди одного костра, Страна перекресток: Документальная проза. М.: Советский писатель, 1962.

[Тынянов 1977] – Тынянов Ю. Н. Литературный факт // Тынянов Ю. Поэтика. История литературы. Кино / Подгот. изд. и коммент. Е.А. Тоддеса, А.П. Чудакова, М.О. Чудаковой. М.: Наука, 1977. С. 255–269.

[Фоменко 2007] – Фоменко А. Н. Монтаж, фактография, эпос: производственное искусство и фотография. СПб.: Издательство СПбГУ, 2007.

[Шкловский 1926] – Шкловский В. Б. Третья фабрика. М.: Круг, 1926.

[Якобсон 1987] – Якобсон Р. Новейшая русская поэзия. Набросок первый: Подступы к Хлебникову // Якобсон Р. Работы по поэтике. М., 1987. С. 272–316.

[Hansen-Löve 1985] – HansenLöve Aage  A. «Бытология» между фактами и функциями // Revue des études slaves, T. 57, f. 1. 1985. P. 91–103 (статья на русском во фр. журнале).

[Récanati 1979] – Récanati F. La Transparence et l’énonciation: Pour introduire à la pragmatique. Paris, 1979.

[Tretjakow 1931] – Tretjakow S. Der schriftsteller und das sozialistische dorf // Das neue Russland. 1931. Vol. 7. № 2/3.

[Weinstein 2001] – Weinstein M. Essai de lecture poéticienne de la Littérature du fait (1929) // Revue des études slaves. 2001. T. 73, f. 4. P. 747–762.

[1] «4.03. <…> Предложение сообщает нам положение вещей, следовательно, оно должно быть существенно связано с этим положением вещей. И связь состоит именно в том, что оно является логическим образом этого положения вещей.

4.1. Предложение изображает существование и несуществование атомарных фактов.

4.11. Совокупность всех истинных предложений есть все естествознание (или совокупность всех естественных наук)» [Витгенштейн 2005].

[2] Если для модернистской науки стремление к прозрачности еще сохраняло свою силу, то модернистское искусство в обнажении своего конструктивного принципа, напротив, акцентировало непрозрачность формы и материальность языковой фактуры, проблематизировало репрезентацию. Это и делало ЛФ больше похожей но философскую программу и конкретно связывало с традицией сенсуалистской философии Нового времени, также считавшей возможным сделать язык прозрачной средой выражения и передачи мысли, а следовательно, и с ее дальним наследником – философией обыденного языка.

[3] В этом вопросе, собственно, кроется и первое расхождение между определениями понятия идеологии – марксистским и просветительским (ближе к которому ее понимали члены кружка Бахтина). См. подробнее: [Серио 2012].

[4] И две соответствующие фобии: фобия произвола акта и фобия автономии логического мира.

[5] См. подробнее [Транслит 2015].

[6] [Литература факта 2000: 201]. Как известно, в 1935 году Л. Витгенштейн предпринимает поездку в Советскую Россию, в ходе которой добивается возможности работать на заводе или в колхозе. См. подробнее: Руднев В. Божественный Людвиг (Жизнь Витгенштейна) в: [Витгенштейн 2005: 435].

[7] [Вендлер 1985]. Ср. название статьи Шкловского «Памятник научной ошибке».

[8] По аналогии с модернистской «революцией цветового пятна» Э. Мане, в ходе которой происходило самообнаружение живописного субстрата в ущерб изображению, можно представить «революцию языкового пятна» как процесс самообнаружения медиума языка и эмансипации повествования от пропозициональной логики.

[9] Неизбежную оппозицию чего задавала позитивистская философия с ее делением на синтетические и аналитические высказывания.

[10] Фактографию можно рассматривать и как этап эволюции теории остранения: от ранней футуристической версии – через исследование композиционных и нарративных эффектов остранения – к исследованию литературного быта и остранению высказывания в практике фактовиков.

[11] Курсив отсылает здесь к проведенному Бенвенистом делению на обсуждаемый и повествуемый мир (monde commentémonde raconté), которым соответствуют план речи (l’énoncé discoursif) и план истории (l’énoncé historique) [Бенвенист 1974: 271].

[12] [Hansen-Löve 1985: 98].

[13] [Тынянов 1977]

[14] Ср. с формулой М. Дюшана «Зрители создают картины» и основанным на ней энонсиативным условием прагматической эстетики Т. де Дюва. См.: [де Дюв 2015].

[15] См. [Литература факта 2000: 23].

[16] См.: тезис Беньямина о «врастании в авторство» [Беньямин 2010].

[17] Роман Якобсон называет ономатопею у Маринетти «реформой в области репортажа, а не [только] в области поэтического языка» [Якобсон 1987].

[18] Ср.: «Философские проблемы возникают тогда, когда язык бездельничает» [Витгенштейн 1994: 97].

Добавить комментарий